– До всего доходит, – говорят, бывало, смеясь, арестанты. Его, впрочем, щадили и избегали ругаться с ним, а так только иногда смеялись.
– Ишь, наговорил! На трех возах не вывезешь.
– Чего наговорил? Перед дураком шапки не снимают известно. Чего ж он от ланцета кричит? Любил медок, люби и холодок, терпи, значит.
– Да тебе-то что?
– Нет, братцы, – перебил один из наших арестантиков, – рожки ничего; я испробовал; а вот нет хуже боли, когда тебя за ухо долго тянут.
Все засмеялись.
– А тебя нешто тянули?
– А ты думал нет? Известно, тянули.
– То-то ухи-то у тебя торчком стоят.
У этого арестантика, Шапкина, действительно были предлинные, в обе стороны торчавшие уши. Он был из бродяг, еще молодой, малый дельный и тихий, говоривший всегда с каким-то серьезным, затаенным юмором, что придавало много комизму иным его рассказам.
– Да с чего мне думать-то, что тебя за ухо тянули? Да и как я это вздумаю, туголобый ты человек? – ввязался снова Устьянцев, с негодованием обращаясь к Шапкину, хотя, впрочем, тот вовсе не к нему относился, а ко всем вообще, но Шапкин даже и не посмотрел на него.
– А тебя кто тянул? – спросил кто-то.
– Кто? Известно кто, исправник. Это, братцы, по бродяжеству было. Пришли мы тогда в К., а было нас двое, я да другой, тоже бродяга, Ефим без прозвища. По дороге мы у одного мужика в Толминой деревне разжились маленько. Деревня такая есть, Т`олмина. Ну, вошли да и поглядываем: разжиться бы и здесь, да и драло. В поле четыре воли, а в городе жутко – известно. Ну, перво-наперво зашли в кабачок. Огляделись. Подходит к нам один, прогорелый такой, локти продраны, в немецком платье. То да се.
– А вы как, говорит, позвольте спросить, по документу? [По паспорту. (Прим. автора)]
– Нет, говорим, без документа.
– Так-с. И мы тоже-с. Тут у меня еще двое благоприятелей, говорит, тоже у генерала Кукушкина [То есть в лесу, где поет кукушка. Он хочет сказать, что они тоже бродяги. (Прим. автора)] служат. Так вот смею спросить, мы вот подкутили маленько да и деньжонками пока не разжились. Полштофика благоволите нам.
– С нашим полным удовольствием, говорим. Ну, выпили. И указали тут они нам одно дело, по столевской, то есть по нашей, части. Дом тут стоял, с краю города, и богатый тут жил один мещанин, добра пропасть, ночью и положили проведать. Да только мы у богатого-то мещанина тут все впятером, в ту же ночь, и попались. Взяли нас в часть, а потом к самому исправнику. Я, говорит, их сам допрошу. Выходит с трубкой, чашку чаю за ним несут, здоровенный такой, с бакенбардами. Сел. А тут уж, кроме нас, еще троих привели, тоже бродяги. И смешной же это человек, братцы, бродяга; ну, ничего не помнит, хоть ты кол ему на голове теши, все забыл, ничего не знает. Исправник прямо ко мне: «Ты кто таков?» Так и зарычал, как из бочки. Ну, известно, то же, что и все, сказывают: ничего, дескать, не помню, ваше высокоблагородие, все позабыл.
– Постой, говорит, я еще с тобой поговорю, рожа-то мне знакомая, – сам бельмы на меня так и пялит. А я его допрежь сего никогда и не видывал. К другому: – Ты кто?
– Махни-драло, ваше высокоблагородие.
– Это так тебя и зовут Махни-драло?
– Так и зовут, ваше высокоблагородие.
– Ну, хорошо, ты Махни-драло, а ты? – к третьему, значит.
– А я за ним, ваше высокоблагородие.
– Да прозываешься-то ты как?
– Так и прозываюсь: «А я за ним», ваше высокоблагородие.
– Да кто ж тебя, подлеца, так назвал?
– Добрые люди так назвали, ваше высокоблагородие. На свете не без добрых людей, ваше высокоблагородие, известно.
– А кто такие эти добрые люди?
– А я запамятовал маленько, ваше высокоблагородие, уж извольте простить великодушно.
– Всех позабыл?
– Всех позабыл, ваше высокоблагородие.
– Да ведь были ж у тебя тоже отец и мать?.. Их-то хоть помнишь ли?
– Надо так полагать, что были, ваше высокоблагородие, а впрочем, тоже маненько запамятовал; может, и были, ваше высокоблагородие.
– Да где ж ты жил до сих пор?
– В лесу, ваше высокоблагородие.
– Все в лесу?
– Все в лесу.
– Ну, а зимой?
– Зимы не видал, ваше высокоблагородие.
– Ну, а ты, тебя как зовут?
– Топором, ваше высокоблагородие.
– А тебя?
– Точи не зевай, ваше высокоблагородие.
– А тебя?
– Потачивай небось, ваше высокоблагородие.
– Все ничего не помните?
– Ничего не помним, ваше высокоблагородие.
Стоит, смеется, и они на него глядя, усмехаются. Ну, а другой раз и в зубы ткнет, как нарвешься. А народ-то все здоровенный, жирные такие.
– Отвести их в острог, говорит, я с ними потом; ну, а ты оставайся, – это мне то есть говорит. – Пошел сюда, садись! – Смотрю: стол, бумага, перо. Думаю: «Чего ж он это ладит делать?» – Садись, говорит, на стул, бери перо, пиши! – а сам схватил меня за ухо и тянет. Я смотрю на него, как черт на попа: «Не умею, говорю, ваше высокоблагородие». – Пиши!
– Помилосердуйте, ваше высокоблагородие. – Пиши, как умеешь, так и пиши! – а сам все за ухо тянет, все тянет, да как завернет! Ну, братцы, скажу, легче бы он мне триста розог всыпал, ажно искры посыпались, – пиши, да и только!
– Да что он, сдурел, что ли?
– Нет, не сдурел. А в Т-ке писарек занедолго штуку выкинул: деньги тяпнул казенные да с тем и бежал, тоже уши торчали. Ну, дали знать повсеместно. А я по приметам-то как будто и подошел, так вот он и пытал меня: умею ль я писать и как я пишу?
– Эко дело, парень! А больно?
– Говорю, больно.
Раздался всеобщий смех.
– Ну, а написал?
– Да чего написал? Стал пером водить, водил-водил по бумаге-то, он и бросил. Ну, плюх с десяток накидал, разумеется, да с тем и пустил, тоже в острог, значит.